Отец Гиацинт писал своему сыну: «Всякую душу надо, как ты говоришь, оставить в покое перед лицом Вечности, и одному только Богу дано право судить ее» (III, 140). «Я убежден в том, что истинное место души человека не среди его современников, но в одиночестве, в ожидании смерти или, быть может, по ту сторону смерти» (III, 1433). По ту сторону? Но по какую же именно? Памятуя о словах, сказанных ему однажды сыном: «Бедный мой отец! На склоне лет нет у тебя никакой другой церкви, кроме твоей семьи» (III, 148), он писал: «Я остался с моею Эмилией и с Богом» (III, 148). Он остался с духом и с плотью. М.Селье, комментируя мнение об отце Гиацинте, высказанное Эмилем Оливье, утверждает, что он был «католик-руссоист, а не разумный христианин» (III, 418), и если отбросить это абсурдное «разумный христианин», то тут верно подмечено, что наш святой отец ведет свое происхождение от Руссо. А точнее будет сказать – от Шатобриана, или, если угодно, от Руссо и через Шатобриана. Ведь разве Рене не католик-руссоист?
Отцу Гиацинту хотелось вновь разжечь «арийские костры, которые предшествовали христианству» (III, 176). Когда у него умерла жена, которая была ему и матерью тоже – ведь ему было восемьдесят три и он был уже дитя, – он писал: «Есть некий высший закон, закон мира и Бога, не позволяющий мертвым разговаривать с живыми и каким бы то ни было образом обнаруживать себя перед ними. Напрасно опыты спиритов и видения мистиков пытаются оспорить этот священный закон. О молчанье мертвых! О молчанье Бога! «(III, 185). Паскаль, который не был отцом, никогда таких акцентов не делал. «Если до сих пор тьма и молчание Шеола [153] ничем не нарушались, то, быть может, теперь пробил уже час, когда человек, вступив в него, положит начало воскресению из мертвых» (III, 186). И почему бы именно ему не быть тем самым человеком? Почему бы ему и его покойной Эмилии не стать первыми, кто воскреснет из мертвых? «Я навекилишился той, что была жизнью моею, и нет у меня более ни надежды, ни утешения в этом мире. К этому присоединяются ужасные сомнения, сомнения невольные, иррациональные,но опустошающие мне сердце и воображение. Это как бы безотчетное ощущение ничто, сокрытого в бытии, в вещах и в людях… И все уже сомнения эти непроизвольны, и я никогда не смог бы уступить им, не отрекаясь от христианской веры, а, в конце концов, и от присущей мне человеческой природы. Это было бы нравственным самоубийством, которое, несомненно, очень скоро повлекло бы за собой и действительное самоубийство. Ибо воистину мрачная комедия жизни не стоила бы стольких мук, если бы не было ни разумной основы бытия, ни неизменной субстанции, ни твердой надежды» (II, 187). Все это он писал своему сыну Павлу, сыну своей Эмилии. Здесь я должен заметить, что сомнения всегда произвольны, потому что сомнения идут от воли; именно воля и сомневается. И бедный мой святой отец в свои восемьдесят три года, переживая свое второе детство, свое второе девство, пытался вместе с тем (чем не новая Ависага Сунамитянка!) воскресить Давида.
Когда отцу Гиацинту было еще шестьдесят четыре года и он еще не пережил смерть своей жены, своей матери, он написал Ренану, что твердо верит в «загробную жизнь и конечное спасение души человеческой» (III, 371). Он полагал, что «Ренан, при всей его интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений» (III, 374). Ну а как же насчет его воли? «Ренан, – пишет он, – сомневался решительно во всем и, что в мои годы кажется особенно прискорбным, не умер от своих сомнений, а, напротив, жил ими; он не страдал, а забавлялся ими» (III, 375). С последним вряд ли можно согласиться. Но нет сомнений в том, что сам он, святой отец, агонизировал от своих сомнений. В то время как Ренан знал, что истина в глубинной основе своей печальна.
В свои пятьдесят восемь лет он изобразил себя в трагическом образе, сливающемся с образом Ниагары: «Душа моя – водопад, который низвергается с горных отрогов бурным потоком лет, а быть может, столетий, и чем круче склон, чем стремительнее течение, тем ближе развязка, столь же неотвратимая, сколь и ужасная: смерть и бездна, что лежит за ее порогом; и так будет до тех пор, пока творение Божие не обретет свое спокойное течение, войдя в иное русло, и свою последнюю пристань в лоне своего Бога. Вечное возрождение… Нам с Эмилией уже недолго ждать…» (II, 251). Ни Руссо, ни Шатобриан, или, вернее, Рене, ни Сенанкур, [154] то есть Оберман, не нашли бы красок, более трагических.
Он был воистину человек, он был воистину отец, он был воистину христианин в агонии христианства!
Заключение
Вот мы и добрались до конца, ибо все на этом свете, а может, и на том тоже, имеет свой конец. Но является ли то, что я сейчас пишу, в самом деле заключением? Смотря что понимать под заключением. Если мы будем понимать под этим просто окончание, то мое заключение это, конечно, окончание, хотя вместе с тем и начало; если же речь будет идти о заключении в логическом смысле этого слова, о логическом выводе, то это мое заключение таковым не является.
Я пишу это свое заключение вдали от моей родины, Испании, в то время, как ее терзает самая унизительная и самая бессмысленная из тираний – тирания выжившей из ума военщины; я пишу его, будучи оторван от родного очага, от семьи, от моих восьмерых детей – внуков у меня пока что нет – и в своей собственной душе я переживаю гражданскую войну, а одновременно с нею и войну религиозную. Агония моей умирающей родины разбудила в моей душе агонию христианства. И теперь я чувствую, как в душе моей политика возгоняется в религию, и в то же самое время религия возгоняется в политику. Я переживаю в своей душе агонию испанского Христа, Христа агонизирующего. И я чувствую в себе агонию Европы, агонию цивилизации, которую мы называем христианской, цивилизации греколатинской, или западной. Агония христианства и агония западной цивилизации – это все одна и та же агония, а не две разные. Христианство убивает западную цивилизацию и одновременно западная цивилизация убивает христианство. Так они и живут, убивая друг друга.
Многие верят в то, что сегодня рождается какая-то новая религия, религия иудейского и вместе с тем татарского происхождения: большевизм – религия, пророками которой были Карл Маркс и Достоевский. Но только разве Достоевский не христианин? И разве Братья Карамазовы– не Евангелие?
А между тем ходят толки о том, что та самая Франция, где я пишу эти строки, чей хлеб я теперь ем и чью воду, вобравшую в себя соли костей ее мертвецов, я пью, обезлюдела, что ее заполонили иностранцы, а все потому что в людях умерла жажда материнства и отцовства, они больше уже не верят в воскресение плоти. Но может быть они верят в бессмертие души, в славу, в историю? Трагическая агония мировой войны очень многим помогла исцелиться от веры в славу.
Здесь неподалеку, в двух шагах от моею жилища, где я пишу эти строки, под Аркой Звезды – аркой имперскою триумфа! – горит вечный огонь на могиле неизвестного солдата, солдата, имя которою уже не войдет в историю. Впрочем, разве не является именем уже само это «неизвестный»?Разве «неизвестный»значит для нас меньше, чем Наполеон Бонапарт? К этой могиле приходят помолиться отцы и матери погибших, думая, что этот неизвестный солдат мог быть и их собственным сыном; сюда приходят помолиться отцы и матери христиане, верующие в воскресение плоти. И вполне возможно, что сюда приходят помолиться отцы и матери неверующие и даже атеисты. И вот, на могиле этой воскресает христианство.
Бедный мой неизвестный солдат, он мог верить в Христа и в воскресение плоти, мог быть верующим или же рационалистом, мог верить в бессмертие души, в историю, а мог и не верить, – но теперь он спит и видит свой последний сон, преданный скорее камню, чем земле, погребенный под огромными каменными плитами тех врат, что не открываются и не закрываются, на которых высечены буквы, запечатлевающие имена, прославившие Империю. Слава Империи? А что это такое?